Снег в сумерках кружит, кружит.
Под лампочкой дворовой тлеет.
В развилке дерева лежит.
На ветке сломанной белеет.
Не то, чтобы бело-светло.
Но волнуя
ограду) у ствола нутро
появится, кору минуя.
По срубленной давно сосне
она ту правду изучает,
что неспособность к белизне
ее от
Что белый свет -- внутри него.
Но, чуть не трескаясь от стужи,
почти не чувствуя того,
что снег покрыл ее снаружи.
Но
Мертвеет озеро пустое.
Их только кашель оживит
своей подспудной краснотою.
Белое небо
крутится надо мною.
Земля серая
тарахтит у меня под ногами.
Слева деревья. Справа
озеро очередное
с каменными берегами,
с деревянными берегами.
Я вытаскиваю, выдергиваю
ноги из болота,
и солнышко освещает меня
маленькими лучами.1
Полевой сезон
пятьдесят восьмого года.
Я к Белому морю
медленно пробираюсь.
Зачем опять меняемся местами,
зачем опять, всЈ менее нужна,
плывет ко мне московскими мостами
посольских переулков тишина?
И сызнова полет автомобильный
в полупустым особнякам,
как сызмала, о город нелюбимый,
к изогнутым и каменным цветам.
Что-то внутри, похоже,
сорвалось и раскололось.
Произнося "О, Боже",
слышу собственный голос.
Так страницу мараешь
ради мелкого чуда.
Так при этом взираешь
на себя
Это, Отче, издержки
жанра (правильней -- жара).
Сдача медная с решки
безвозмездного дара.
Отнюдь не вдохновение, а грусть
меня склоняет к описанью вазы.
В окне шумят раскидистые вязы.
Но можно только увеличить груз
уже
пером перед цветущею колодой.
Петь нечто, сотворенное природой,
в конце концов, описывать себя.
Но гордый мир одушевленных тел
скорей в себе, горами,
имеет свой естественный предел,
который не расширишь зеркалами.
Другое дело -- глиняный горшок.
Пусть то, что он -- недвижимость,
Но движимость тут выражена в том, что
он из природы делает прыжок
в бездушие. Он радует наш глаз
бездушием, которое при этом
и предметом,
я думаю, в отличие от нас.
И все эти повозки с лошадьми,
тем паче -- нарисованные лица
дают, как создано людьми,
им от себя возможность отделиться.
Античный зал разжевывает тьму.
В окне торчит мускулатура Штробля.
И своды, как огромная
елозят по затылку моему.
Все эти яйцевидные шары,
мне чуждые, как Сириус, Канопус,
в конце концов напоминают глобус
иль более далекие миры.
И как муха у виска,
над этими пустыми кратерами,
отталкивая русскими баграми
метафору, которая близка.
Но что ж я, впрочем? Эта
с лишенным возвращенья астронавтом
дороже всех. Не склонный к полуправдам,
могу сказать: за тридевять земель
от жизни захороненный во мгле,
предмет уже я
Нет скорби о
Теперь так мало греков в Ленинграде,
что мы сломали Греческую церковь,
дабы построить на свободном месте
концертный зал. В такой
есть что-то безнадежное. А впрочем,
концертный зал на тыщу с лишним мест
не так уж безнадежен: это -- храм,
и храм же виноват,
что мастерство вокальное дает
сбор больший, чем знамена веры?
Жаль только, что теперь издалека
мы будем видеть не
а безобразно плоскую черту.
Но что до безобразия пропорций,
то человек зависит не от них,
а чаще от пропорций безобразья.
Прекрасно помню, ломали.
Была весна, и я как раз тогда
ходил в одно татарское семейство,
неподалеку жившее. Смотрел
в окно и видел
Все началось с татарских разговоров;
а после в разговор вмешались звуки,
сливавшиеся с речью поначалу,
но вскоре -- заглушившие ее.
В въехал экскаватор
с подвешенной к стреле чугунной гирей.
И стены стали тихо поддаваться.
Смешно не поддаваться, если ты
стена, а разрушитель.
К тому же экскаватор мог считать
ее предметом неодушевленным
и, до известной степени, подобным
себе. А в неодушевленном мире
не друг другу сдачи.
Потом -- туда согнали самосвалы,
бульдозеры... И как-то в поздний час
сидел я на развалинах абсиды.
В зияла ночь.
И я -- сквозь эти дыры в алтаре --
Веселый Мехико-Сити.
Жизнь течет, как текила.
Вы в харчевне сидите.
Официантка забыла
о вас и вашем омлете,
заболтавшись с брюнетом.
Впрочем, как все
По крайней мере, на этом.
Ибо, смерти помимо,
все, что имеет дело
с пространством, -- все заменимо.
И особенно тело.
Что-то внутри, похоже,
сорвалось и раскололось.
Произнося "О, Боже",
слышу собственный голос.
Так страницу мараешь
ради мелкого чуда.
Так при этом взираешь
на себя
Это, Отче, издержки
жанра (правильней -- жара).
Сдача медная с решки
безвозмездного дара.
На объективность
Зла и добра, больно умен, грань почто топчешь?
Та ли пора? Милый Дамон, глянь, на что ропщешь.
Против не кричи, страсть обуяла?
Ты ли с жены тащишь в ночи часть одеяла?
Топчешь, крича: "Благо не печь.
Но без луча, что ни перечь, семя не зреет.
Пусто речешь: "Плевел во ржи губит всю веру".
В хлебе, ль, скажи, видел плевелу?
"Зло входит в честь разных времен: в наши и в оны".
Видишь ли днесь, Пантеоны?
"Зло и добро парою рук часто сдается.
Деве равно все, что вокруг талии вьется.
Чую, смущен, волю кружить
Левой, Дамон, дел не свершить, сделанных правой.
"Так. Но в гробу, узком вельми, зреть себя нага,
бывши во лбу пядей ли благо?
Нынче стою. Завтра, пеняй, лягу колодой".
Душу свою, друг, не равняй с милой природой!
Жизнь не медаль, и бюстом.
В жизни есть даль, близкая снам, чуждая чувствам
злым и благим, где ни ногой Бог и
Что до богинь, в деве нагой зрим антипода.
Кабы не так, были сейчас волками в стае.
Герб на пятак был бы -- в Китае.
Сплющили б лоб. В бездну сошло б солнце Давида.
Был бы потоп. Брали бы в
Полно, Дамон. Всюду свой рубь, свой иероглиф.
Царь Соломон зрением вглубь так ли уродлив?
Страсти не рать: сих областей воруют.
Полно стирать грани страстей. Так не воюют.